Дмитрий Быков // «Вечерний клуб», 30 мая 2002 года
Однажды в метро он услышал голос.
Я сам не большой любитель прозы Битова, скажу честно. Он не принадлежит к числу писателей, которых я постоянно перечитываю. Он не затрагивает тайных струн моей души. Но некоторые мои тайные мысли он знает хорошо, а главное — додумывает до конца; он близок мне не душевно, а интеллектуально, и это, думаю, могло бы повторить подавляющее большинство его читателей. Он вообще не лирик. Жизнь души у его героев подменена, как мне кажется, жизнью ума — потому, вероятно, что главным и неизменным состоянием души является тревога. Это та самая (раньше написали бы — экзистенциальная) тревога вечного чужака, ощущающего себя дыркой в монолитном мире: это неверие в возможность разрешить конечные вопросы: это неуютное самоощущение имперского человека (а по масштабу своих задач, по серьёзности отношения к миру Битов безусловно имперец), который чувствует, как трещит и шатается его империя.
И потому, не любя эту прозу, я с нею резонирую; больше того, я часто ею восхищаюсь. Я думаю, лучшее из написанного Битовым,— не «Пушкинский дом», книга хоть и умная, но довольно литературная,— а «Улетающий Монахов», с его дотошной точностью, с абсолютной подлинностью всех коллизий. Лёва Одоевцев тащит на себе слишком большую нагрузку — он становится чуть ли не символом своей эпохи и своей прослойки; Монахов — не научный гений, он так себе человек, и мне проще с ним. Любовь его к Асе, мучительная советская любовь, вся состоящая из тайных комплексов и бытовых неудобств,— мне слишком понятна. Этот «роман-пунктир», цикл повестей и рассказов, удивительных по глубине и нелицеприятности, заставляет иногда заподозрить в Битове чуть ли не цинизм — так мало тут иллюзий и так мелки выходят в этой прозе современные горожане с их мечтами и страхами; но раз они так мелки и автор умеет нам это внушить — стало быть, есть у него великий и вечный идеал. И присутствие этого идеала у Битова очень ощутимо — отсюда и постоянные стоны его героев, вечно занятых не тем. Надо с дочерью идти в зоопарк или писать халтуру, а между тем душа тянется к некоему Главному Делу, которое вслух никак не определишь. Все герои Битова, как и автор, провалились в какую-то щель, их тащит и засасывает пучина,— но все отвлечения от процесса этого засасывания вызывают у них дикое раздражение: не мешайте мне гибнуть! Я не должен ходить в магазины, зоопарки, на работу,— я проваливаюсь!
Куда именно проваливаются автор и его герои, не так-то просто сформулировать. живёт нормальный такой советский писатель, вполне преуспевающий, числящийся в перспективных молодых, но вдруг в нём поселяется смутная тревога, ощутимая уже в «Аптекарском острове»; и она все растёт. Не срабатывают ни советские, ни церковные, ни литературные утешения. Растёт пустота, дырка (та самая блоковская «роковая пустота»). В неё и проваливается герой, в прошлом — очень хороший советский человек. Даже попытка обрести почву в родной культуре приводит к пересмеиванию и снижению этой самой культуры; хватаешься за Пушкина — и вдруг видишь, что он одержим тем же самым отчаянием… Вот это ощущение пустоты, в которую попадает «задумавшийся» человек,— передано у Битова очень точно; иное дело, что музыкальная прелесть мира, его осмысленность, гармония, плоть — не битовская тема, и только иногда, в «Книге путешествий» — по Армении, по Прибалтике,— возникает счастливое чувство полноты бытия, в противовес обычной его пустоте. Но это не от прекрасности той или иной местности, а скорее вследствие перемены мест…
Сам Битов мне рассказал однажды интересную историю: есть в Петербурге писатель Рид Грачев, давно страдающий от неизлечимой душевной болезни. Писатель очень хороший, тоже тревожный. Автор книги «Ничей брат», и в самом деле он такой ничей брат — воплощённое литературное и человеческое одиночество. Так вот, с Грачёвым Битова многое связывало — почти одновременно родились, одновременно начали печататься, даже и девушки в этом кругу у всех были одни и те же… И вот однажды Битов, всегда ощущавший с Грачёвым подобие мистической связи, уже в Москве спускался на эскалаторе в метро — и вдруг почувствовал наплыв такой тоски и отчаяния, что чуть не завыл в голос. В этот же миг в голове его вдруг чётко прозвучали слова: «Без Бога жизнь бессмысленна». И в ту же секунду он понял, что спасся.
А на следующий день ему позвонили из Ленинграда и сказали, что у Грачёва случился приступ безумия, очень сильный, после которого он так и не пришёл в себя. И случилось это в метро, где он начал биться головой о колонны. В том же отчаянии, которое накрыло Битова.
Весь наш мир, в некотором смысле,— метро, подземелье. Некоторые начинают биться головой о колонны, некоторые догадываются о выходе. Но не надо думать, что вера так уж сразу и успокаивает. У нас слишком много успокоившихся верующих. Вера — это ведь иногда и ещё большая тревога; мысль о присутствии Бога в мире (или хотя бы предположение о возможности такого присутствия) — это не только надежда, но ещё и сильнейшее беспокойство.
Вот таким беспокойством и проникнуты книги Битова; конечно, оно светлее, чем обычный обывательский страх перед обстоятельствами или интеллигентский страх перед будущим. Конечно, оно выше. Но переносится оно ничуть не легче. Утешение одно — только так «проваливающийся Монахов» может превратиться в «улетающего».
Битову исполнилось шестьдесят пять лет. За те сорок пять, что он занимается писанием стихов и прозы, он сочинил целую литературу — отдельное и новое направление, которое можно было бы назвать интеллектуальным, или метафизическим, или позднесоветским реализмом. Его герой вовремя перестал тяготиться бытом и стал тяготиться бытием. Читать эту литературу не очень приятно и не всем нужно, однако только она объясняет, что тут произошло во второй половине двадцатого века и куда предположительно пойдёт дальше.
А потому, поздравляя Андрея Георгиевича, я от души надеюсь, что он напишет как минимум ещё столько же. Потому что писатель — инструмент времени, пытающегося познать себя, и без него мы так никогда и не разберёмся, почему нам так беспокойно.