Дмитрий Быков (интервью) // "Stolitsa.ee", 12 декабря 2018 года
Восемнадцатого декабря в зале Национальной библиотеки состоится творческий вечер выдающегося российского писателя Дмитрия Быкова. Накануне этого «Столица» обратилась к Дмитрию Львовичу с вопросами, и вот его ответы. (Отдельная благодарность за содействие в получении интервью директору объединения Baltic Open Елене Бутурля).
— Дмитрий Львович, вы совершенно замечательно ведете телевизионные лекции/уроки литературы. Насколько быть просветителем сегодня — миссия русского писателя? Не оттого ли вы так плотно занялись этим, что, как писал когда-то Брюсов, «грядущие гунны» уже близко, и их «топот чугунный» все слышнее? Насколько реально в наше время сохранять высокую культуру и историческую память — на фоне того, что в гуманитарной сфере постоянно идет игра на понижение? Нет ли в вашей просветительской работе следования девизу тамплиеров: «Делай что должен — и будь что будет!»?
— Как раз гуннов я не наблюдаю. В гуманитарной сфере идет игра не на понижение, — если разуметь ситуацию в литературе, а не во власти, — напротив, мы наблюдаем быстрое усложнение, модернизацию, осознание вызовов и т. д. Сегодняшняя российская власть стала абсолютно наглядной, спорить не о чем: с ней, так сказать, все понятно. Все та же любимая моя цитата из Томаса Манна: «У N было одно особое качество: он упрощал чувства, вызывая непоколебимое "нет", ясную и смертельную ненависть. Годы борьбы против него были в нравственном отношении благотворной эпохой». N я подставил, чтобы сделать мысль более, так сказать, универсальной, но вам не составит труда найти подлинную цитату.
А во всем остальном, кроме отношения к власти, наблюдается удивительно распространенная, почти всеобщая, присущая даже и лоялистам тоска по сложности. Только что прошедшая ярмарка интеллектуальной литературы — так называемый Non-fiction — заставила меня таскать домой новые книги огромными сумками. И все это литература насущная, нужная в повседневной работе. Так что я мечтаю не о том, чтобы просвещать, а о том, чтобы угнаться за моими школьниками. Прежние не спрашивали меня об Адорно и Геноне, Лири и Яне Потоцком, мифах и архетипах — их потолком был Сартр. Приходится очень серьезно перечитывать то, что я в девяностые глотал без особенного интереса.
— Многие учителя признаются, что сегодня они входят в класс с примерно такими же ощущениями, какие испытывали христиане времен Нерона перед входом на арену цирка, где их ждали голодные хищники. Как объяснить это? Вы ведь работали в школе; испытывали ли что-то в этом роде?
— Работаю и до сих пор — и даже в юности не испытывал ничего подобного. У меня хорошие учителя, серьезные коллеги — и я умею заставить себя слушать, а иногда, если получается, могу и увлечь. Надо наконец сказать вслух, хоть и в ущерб собственной репутации, что работа в школе — никакое не подвижничество. Мы можем сколько угодно жаловаться на минусы и проблемы этой работы, но для тех, кто ее любит, — а другим лучше к ней не приближаться, — это экстремальный спорт, способ вечно оставаться в тонусе, источник озарений, много всего. Как горные лыжи: кто не умеет — все переломает, но кто умеет — тот почти летает. Я люблю школу, люблю общение с детьми, люблю мысли, которые из нас высекаются при столкновении; люблю рассказывать им то, что сам не понимаю до конца, и понимать в процессе. Я себя чувствую не как жертва перед львом, а как заклинатель перед коброй — да, но этот заклинатель в процессе музицирования выдумывает иной раз классные мелодии. Я никогда не скрывал, что идеи многих статей явились мне в результате разговоров с умными классами, и обычно ссылаюсь на тех, кто меня на эти идеи навел. В частности, понимать бунинский «Чистый понедельник» — и наводить детей на это понимание — я стал после того, как одна наша девочка, ныне студентка американской киношколы, сказала пренебрежительно, что это всего лишь «Володя большой и Володя маленький», перенесенный в декорации серебряного века. «Э! — сказали мы с Петром Иванычем», и все мне стало понятно, в том числе и авторское отношение к героине.
Что история делает с личностью
— У вас есть теория чередования оттепелей и заморозков в общественном климате России. Сейчас вы можете подтвердить, что она работает? В какой стадии находится Россия сейчас и каков вектор дальнейшего движения? Отражается ли это чередование фаз на ближнем зарубежье?
— Это не совсем чередование, все сложней: есть четыре стадии, революция — заморозок — оттепель — застой (с переходом в маразм и революцию). Мы находимся в стадии заморозка, которая обычно разрешается внешней войной, — но война затруднена ввиду ядерного фактора, и потому выход будет либо через полный распад государственности, либо через мягкую смену элит, но последнее как-то не очень достоверно. В любом случае заморозок иссякает, и если российские силовики воздержатся от развязывания внешней войны (которая только ускорит их катастрофу), историческое его время довольно коротко. Никаких стимулов сплачиваться вокруг этого режима сейчас уже нет — думаю, даже захват всей Украины или Прибалтики не вернет популярности нынешней власти и ее идеологам. Проблема в том, что силы, которым предстоит проводить реформы, слабы и разобщены, а прекрасное молодое поколение, не затронутое нашими склоками и конформизмом, вряд ли способно в свои 20–25 взяться за рычаги. А впрочем, может случиться и так, что у них не останется выбора и придется брать на себя ответственность за страну — как героям двадцатых, среди которых сорокалетние считались стариками.
— У вас, как и у Гончарова, три романа начинаются на «О»: «Оправдание», «Орфография» и «Остромов». А затем вышли «Икс» и «Июнь». Есть ли тут какая-то закономерность? Вообще — придаете ли вы значение закономерностям, совпадениям и т. п.?
— Ну а кто же не придает? Разве что роботы. Но получилось это случайно, я ничего заранее не придумывал. Будут у меня две трилогии — «О-трилогия» и три романа на «И», поскольку после «Июня» выйдет «Истребитель». Это сложная книга на принципиально новом для меня материале, хотя опять про 1938 год, просто там совсем про другое. Я не хочу о ней много говорить, хотя представляю ее достаточно ясно и о работе над ней думаю с радостью. О-трилогия отличается от И-трилогии примерно так же, как отличается округлая спокойная О от резкой и нервной I в замятинском «Мы». Все три И-романа короче и динамичнее, речь в них не столько о закономерностях общей истории, сколько о том, что эта история делает с личностью. А вообще они связаны примерно так же, как «Христос и Антихрист» моего любимого Мережковского с его же «Царством Зверя»: тоже две трилогии, тоже исторические, но вторая гораздо радикальней.
— Один из персонажей «Июня» очень жестко отзывается о «Но мы еще дойдем до Ганга…» Павла Когана. «Ужасно, что это написано искренне». Пожалуй, что начало этого стихотворения, «Лирического отступления», «Есть в наших днях такая точность, что мальчики из тьмы веков наверно будут плакать ночью о времени большевиков…» с этой точки зрения еще страшнее. Но… я понимаю, что ваша проза полифонична, в ней сталкиваются разные точки зрения. Вы сами тоже сурово судите о молодых поэтах предвоенной генерации, «ифлийцах»? Но, наверно, очень важно, что почти у всех них тема эсхатологическая звучала очень мощно. (До них такое воспевание смерти за нечто великое, по-моему, было только у Эд. Багрицкого). Может, в этом прозрение? Но способны ли ныне люди «плакать о времени большевиков»?
— Подробный разбор принципиальных мировоззренческих различий между Павлом Коганом и моими героями содержится в любопытной статье Ольги Балла в двенадцатом «Новом мире» за этот год. Мой Павел — не совсем Коган, как и Миша Гвирцман — не совсем Михаил Львовский. В «Июне» вообще нет ни одной авторской мысли, хотя мне уже случалось читать доносы на этот роман с дежурным обвинением в русофобии: ужасна деградация критиков — например, Виктории Шохиной, — которых я считал по крайней мере профессионалами, способными отличить героя от автора. Но наше время тем и прекрасно, что всех стало видно, и притворяться уже бессмысленно.
ИФЛИйцев я считаю величайшим советским поколением: назовем их шире — комиссарскими детьми, ибо они были не только в ИФЛИ. К этой генерации принадлежали Дунский и Фрид, Белинков, Трифонов, Окуджава, Эйдельман, Виктор Астафьев, Василь Быков. Они рождены были для великих преобразований — и даже успели частично их осуществить, но, как сказано у Самойлова, «их повыбило железом». Насчет плача о времени большевиков в «Истребителе», думаю, главные точки будут расставлены, по крайней мере для меня.
— Русский писатель и мыслитель Серебряного века Лев Шестов в одной статье писал, что история на стороне «самозванцев», т. е. исторической справедливости не существует. Вы можете с этим согласиться? Или все же прогресс есть?
— Существует, конечно, но выражается она не в расстановке моральных оценок, а скорее в выявлении структур, закономерностей, повторяющихся ситуаций и т. д. История Европы — синусоида, история России — круг, история исламского мира, думаю я иногда, вообще пока точка, а там посмотрим. В Штатах какая-то исключительно сложная кривая, там трудно выделить цикл. Думаю, Тойнби, Кондратьев и другие специалисты по циклам заблуждались, ища всемирные закономерности. Нация — это прежде всего собственная траектория развития. Россия в этом смысле пока не описана, а между тем случай очень любопытный. Думаю, будущая историография — и не в последнюю очередь историософия — займется вычерчиванием этих национальных маршрутов, и тогда история станет наконец не только констатирующей, а и прогностической наукой. Моя историософская схема хороша тем, что кое-какие вещи позволяет предсказывать. Пока, во всяком случае, она справляется.
— Лев Толстой написал: «В чем моя вера». А в чем ваша? Судя по вашим выступлениям на «Эхе» и книгам, вы человек верующий. Верите ли вы, что в течение нашей жизни что-то изменится к лучшему?
— Вера в светлое будущее не имеет почти никакого отношения к религии. То есть я верю в бесконечное милосердие Божие, но не убежден, что Россия еще не исчерпала его ресурс. Мне известны страны, которые не пережили той болезни национального духа, которой сейчас страдаем мы. Надежда лишь на то, что у России есть иммунитет — тотальное недоверие к государству, неспособность массы искренне увлечься идеей. Как говорил Горин, фашизм в России не пройдет — но не потому, что она лучше всех, а потому, что в России ничего не проходит.
Ненавижу сознательное нарушение нравственных законов
— Что вас гневит более всего? И что радует?
— Я больше всего ненавижу злорадство, то есть ситуацию, когда человек искренне радуется чужому страданию и запасается попкорном, чтобы за ним понаблюдать. Еще я ненавижу сознательное, с полным пониманием совершаемого, нарушение Божьих заповедей и нравственных законов: можно простить фанатику, ослепленному пропагандой, но нельзя простить подонку, нагло и с наслаждением попирающему мораль. Это и есть фашизм, по-моему. Радует меня высокая резистентность молодых ко всей этой дряни и общение с несколькими людьми, перечислять которых я не хочу, чтобы не привлечь к ним повышенного внимания. Еще я очень ценю физическую сторону любви — чем дальше, тем больше, потому что с годами все больше радуешься своей способности к этому. Говорят, в старости как-то перестает хотеться, но пока мне в это верится с трудом. Боюсь, что из всего нашего разговора большинство читателей заметит только это, а ведь мы говорили о таких умных вещах.
— Немного о более веселом: о «Гражданине поэте». Достигает ли этот прекрасный цикл цели?
— Наверное, но уже без меня. Я продолжаю писать «Письма счастья» для «Новой газеты», и они своей цели достигают — по крайней мере мне становится легче и веселей. А если еще кому-то — это большое везение.
— Завидую вашей чудовищной работоспособности. Это врожденное качество или благоприобретенное?
— Помилуйте, о чем вы. Какая работоспособность? Один роман в два-три года, на биографическую книжку уходит и того больше, а прочесть лекцию для милой и понимающей аудитории — совершенное развлечение для учителя, которому случается трижды в неделю давать по три-четыре урока (а бывало и больше в молодости). Я делаю очень мало, но, видимо, эта работа так раздражает некоторых, что им кажется, будто я вещаю «из каждого утюга». И это притом, что на федеральные каналы мне ход закрыт, мои радиошоу систематически закрывались, из печатных изданий остались «Собеседник» и «Новая газета». Что же, это утешительно. Пока злишь некоторых людей так сильно — и самих этих людей, кстати, не особенно высоко ценишь, — все у тебя в порядке.
Беседовал Борис Тух